Добро пожаловать!
- И слава богу! Человек-книга никуда не годится.
Не желая, однако ж, воспользоваться его снисходительностью, я
раскланялся и просил его "Горе от ума" для прочтения.
- Она у меня ходит по рукам; но лучше всего приезжайте завтра ко мне на
новоселье обедать к П. Н. Ч. {3}. Он на вас сердит за критику одного из
друзей своих, а друзья у него безошибочны, как папа; но он благороднейший
человек, и я помирю вас {4}. Вы хотите читать мою комедию - вы ее услышите.
Будет кое-кто из литераторов; все в угоду слушателей-знатоков: добрый обед,
мягкие кресла и уютные места в тени, чтоб вздремнуть при случае.
Я дал слово, и мы расстались.
Разумеется, я не замедлил на другой день явиться по приглашению. Обед
был без чинов и весьма весел. С полдюжины любителей, человека четыре
литераторов составляли общество. Часов в шесть началось чтение. Грибоедов
был отличный чтец. Без фарсов, без подделок он умел дать разнообразие
каждому лицу и оттенять каждое счастливое выражение.
Я был в восхищении. Некоторые из любителей кричали "прелесть,
неподражаемо!" и между тем не раз выходили в другую комнату, чтоб
"затянуться". Один поэт повторял "великолепно" при всяком явлении, но потом
в антракте, встретив меня одного, сказал:
- Великолепно! Но многое, многое надо переделать, et puis quel jargon!
{и что за жаргон! (фр.)} Что за комедия в четыре действия!
- Неужели вы находите, что мало четырех колес для дрожек, на которых
ездите? - отвечал я и оставил его проповедовать, как надобно писать
театральные пьесы {5}.
Чтение кончилось, и все обступили автора с поздравлениями и
комплиментами, которые принимал он очень сухо. Видно было, что он взялся
читать не для жатвы похвал, а только чтоб отделаться от неотступных просьб
любопытных. Я только сжал ему руку, и он отвечал мне тем же. С этих пор мы
были уже нечужды друг другу в тем чаще я мог быть с ним.
Обладая всеми светскими выгодами, Грибоедов не любил света, не любил
пустых визитов или чинных обедов, ни блестящих праздников так называемого
лучшего общества. Узы ничтожных приличий были ему несносны потому даже, что
они узы. Он не мог и не хотел скрывать насмешки над подслащенною и
самодовольною глупостью, ни презрения к низкой искательности, ни негодования
при виде счастливого порока. Кровь сердца всегда играла у него на лице.
Никто не похвалится его лестью; никто не дерзнет сказать, будто слышал от
него неправду. Он мог сам обманываться, но обманывать - никогда. Твердость,
с которою он обличал порочные привычки, несмотря на знатность особы,
показалась бы иным катоновскою суровостью, даже дерзостью; но так как видно
было при этом, что он хотел только извинить, а не уколоть, то нравоучение
его, если не производило исправления, по крайней мере, не возбуждало и
гнева.
Он не любил женщин, так, по крайней мере, уверял он, хотя я имел
причины в этом сомневаться.
|